Таинственный образ странствующего романтика

Петр Резвых
Жизнь должна быть поэтичной. Если не в России, то в каком-нибудь прекрасном далеке
Б.Ф. Егоров. Аполлон Григорьев. — М.: «Молодая гвардия», 2000, 219 с.

Пожалуй, в истории русской литературы прошлого столетия трудно найти человека, более полно и многосторонне воплотившего в своей жизни и творчестве предельные смыслы романтического миросозерцания, нежели Аполлон Григорьев. Многое в судьбе и характере полузабытого автора «Цыганской венгерки» поражает именно своей хрестоматийностью. Его энтузиастическая поспешность в философии и бесконечные метания в политике, трогательная наивность и восхитительная непоследовательность, его неспособность (или упрямое нежелание?) встраиваться в размеренный ход жизни, инфантильная непрактичность и почти детский эгоизм — все это не столько свидетельство своеобразия его натуры, сколько результат воплощения в частной жизни общеромантических принципов, которые Григорьев воспринял абсолютно всерьез.

Жизнь Аполлона Григорьева, тщательно и с любовью воссозданная по скудным и разрозненным свидетельствам известным филологом Борисом Егоровым,- раняще убедительное доказательство изначальной обреченности романтического культа непосредственности. Цельность, органика, естественность жизни, к которым всю жизнь Григорьев тщетно стремился пробиться и в поисках которых совершал свои многочисленные побеги, неизменно выступают в его сознании в самом что ни на есть искусственном обличии. Подлинная жизнь должна быть поэтичной. Если не в повседневности — то на сцене, в цыганском таборе, в винном погребке. Если не в России — то в каком-нибудь прекрасном далеке, скажем, в Италии. Если не теперь — то в патриархальном прошлом или идиллическом грядущем. Соприкосновение же с прозаическими сторонами этой самой жизни (государственная служба, денежные обязательства, житейские невзгоды) повергает его в уныние. В этой типично романтической взаимной подмене жизни и поэзии, в этом упорстве требовать от жизни, чтобы она чему-то соответствовала,- главный парадокс и главная трагедия всей жизни Григорьева.

Однако именно эти, архетипические, черты, проступающие в судьбе Аполлона Григорьева, намечены в книге Егорова наиболее смутно и приблизительно. Увлекшись самобытностью, столь ценимой его героем, автор подчас забывает, что перед нами история человека, сознательно выстроившего свою жизнь сообразно представлениям, не только им самим выработанным и сформированным отнюдь не только обстоятельствами, и что понять логику его поступков вне этих представлений невозможно.

Не знаю, следует ли биографу быть моралистом. Может быть, иногда и следует. Но морализирующие пассажи, рассыпанные там и тут в книге Егорова, не то чтобы вызывают протест, а остается от них какое-то ощущение неловкости. Автор сурово осуждает безответственность своего героя, упрекает его в распущенности, непредусмотрительности, лени; более того, толкуя эти неприглядные, с его точки зрения, стороны григорьевского характера, Егоров развивает нравственно-исторические обобщения в стиле любезного его сердцу девятнадцатого века: «Считаю, что безответственность — одна из черт русского народного характера XIX века, взращенного веками крепостного рабства: раб, как известно, лишен нравственного выбора, потому лишен и ответственности за свои поступки. И, наоборот, несколько поколений дворянского существования выработали понятия достоинства, чести, ответственности. Григорьев находился как бы посредине между такими крайностями». Дело даже не в том, что в подобных рассуждениях что ни тезис — то знак вопроса (почему это раб лишен нравственного выбора? и разве не были дворянами многочисленные прототипы Обломова?). То, что Егоров называет безответственностью,- не что иное, как романтический синдром требовательности к жизни, который имеет долгую историю и который важнее растолковать, нежели осудить. А русский народный характер здесь вовсе ни при чем.

Как историк литературы, Егоров очень дорожит представлением об автономности лирического высказывания, которое рождается исключительно из глубины личности и лишь затем приобретает внешнюю форму, отчасти предопределенную исторически. Из-за этого многие важнейшие ключи к загадке Аполлона Григорьева оказываются в книге Егорова невостребованными. Никакого внятного толкования не получает обозначенная в книге смена философских увлечений поэта, в частности, столь знаковое для образованного человека сороковых-шестидесятых годов отношение к немецкому идеализму. Впрочем, оно и понятно: ведь суждения о Гегеле и Шеллинге (например, об «идее гегелевского детерминизма, то есть обусловленности всех явлений окружающими их обстоятельствами» — бедный Гегель!) автор черпает главным образом из статей своего героя, так что до сравнения их с оригиналом дело не доходит. Во многом таинственной остается и религиозная жизнь Григорьева, которая, судя по таким образцам его лирики, как «Дневник любви и молитвы», была весьма драматичной и которая связывала самые интимные переживания поэта с самой отвлеченной метафизикой.

Словом, в изложении Егорова связь жизни и поэзии часто оказывается механической: такие-то события вдохновили на такие-то строки, такие-то мысли были высказаны в таких-то обстоятельствах… Биография Григорьева рассказана — рассказана талантливо, живо, достоверно, но все повествование проходит словно бы по касательной к таинственному средоточию его судьбы, не достигая того глубочайшего корня, из которого произрастают и поэзия, и жизнь.

Источник: Независимая Газета © 1999-2000

Стихи о любви
Добавить комментарий